VII
«Здравствуйте, доктор!
Хочу рассказать Вам, как мы познакомились с женой. На Васильевском острове была столовая. Туда люди приезжали и с Петроградской стороны, и из центра, и всегда очередь тянулась по улице до самого угла. Это потому, что там были вилки и ножи, как в ресторане, — тяжелые, из нержавеющей стали. Выглядели как серебряные. Еще там был музыкальный автомат, а на подоконниках фикусы, герань. А на стенах — керамическая плитка, расписанная птицами. Художники из Академии, которые там обедали, называли их петухами. Термин такой. Поэтому мы и саму столовую стали так именовать: «Петухи». «Пошли в „Петухи"». — «Пошли». Или: «Ты где была?» — «В „Петухах"». Название дошло до начальства, и оно распорядилось увековечить его на вывеске. Только написали в уменьшительной форме: «Петушки». Времена-то уже к бандитским приближались. А Вы же слышали, какие там законы на зоне: чуть что не так сделал — оступился, оговорился — опустили. «Петух» теперь, значит. Тоже термин. А представьте себе заведение с таким названием: то ли для «петухов» оно предназначено, то ли это про персонал. А они ж там любому предлогу рады. Работал, скажут, в «Петухах»? Или: в «Петухах» частенько бывал, говоришь? Ну, значит, в «петухах» ходить и будешь, за язык тебя никто не тянул. Хотя я думаю, для зэка что петух, что петушок — без разницы. Перемудрили начальнички».
Егор поморщился: что это из него поперло? Вообще-то он и раньше замечал, что иногда у него очень ловко получается говорить как-то по-мужицки, хотя никогда не задумывался, откуда это, — а сейчас перед ним неожиданно возникло с детства знакомое лицо — медного цвета, с широченными скулами и острым подбородком. Почти индеец, только вместо перьев на голове — серая кепка, а в руках не лук со стрелами, а коса или грабли. Дядя Леша, у которого родители Егора каждое лето снимали дачу, был откуда-то с юга России, слова выговаривал так, будто вгрызался пилой в бревно. Он был широк и приземист, ходил в сапогах — и поэтому походка у него была неторопливая, размеренная, и сам он чуть приседал при каждом шаге. Ладони у него были как лопаты, и оттого маленькому Егорке казалось, что дядя Леша не идет навстречу, а хищно подкрадывается, чтобы заграбастать его и уволочь куда-нибудь в погреб. На деле, если дядя Леша и таскал куда Егорку, то разве что к себе на кухню — пить чай с клубничным вареньем.
Дом, где жила семья каждое лето, был двухэтажным и казался огромным — не ниже их городской пятиэтажки. Однажды старший брат Егорки сорвался с крыши, куда полез за стрелой, выпущенной из лука, и Егорка потом долгие годы, пока не вырос, удивлялся: как брат остался жив?! Хозяева дома, — а жило в нем восемь семей, — коротали лето в сараях в другом конце двора, а по вечерам собирались за врытыми в землю среди рябин и черемухи столами и играли в домино, в карты или в шахматы. Егорка стоял рядом, наблюдал за игрой, слушал присказки к игре, разные байки — и, конечно, про войну. Он смотрел, как ложились на стол карты или двигались по доске фигуры, а в это время в его сознание впечатывался образ еще одного защитника, совсем не похожего на мягкого, дипломатичного отца. И позже, в моменты опасности, отец будто отстранялся, оставаясь при этом где-то рядом, а вперед выходил, загораживая Егора, становясь им самим, — широкоплечий дядя Леша, который мог парализовать недругов одним только голосом: низким и утробным, доносящимся, казалось, из недр земли. У дяди Леши было двое сыновей чуть постарше Егорки. Ранним летом дядя Леша доставал из сарая плуг и отправлялся распахивать участок. В плуг впрягались сыновья и Егорка, который потом вместе со всеми эти грядки полол, окучивал — и собирал с них урожай.
— Що ж ти робиш, Олексiю! — кричал с межи сосед-украинец, провожая глазами тройку запряженных в плуг полуголых ребятишек. — Зараз сфотографують фiни та по телевiзору тебе с хлопчiками покажуть! Та скажуть: эксплуатацiя дiтячoй роботи! — Не сфотографуют! — хрипел дядя Леша, вытирая пот из-под кепки, но зорко поглядывал на шоссе: не видать ли где юркого «фольксвагена» или «вольво» с фургоном позади.
Егор оторвал взгляд от окна и еще раз прочитал написанное. Да, какой-то вдруг мужицкий говорок. Будто тот, кто писал вначале, спрятался за другого. Фамильярность неуместная появилась, будто доктор ему уже закадычный друг. Но главное — в том, что он неожиданно съехал на тему, которая совершенно не имела отношения к делу, хотя мог и не съезжать. Зачем? Повеселить доктора? А ему точно будет смешно? А не скажет ли он: к чему это тут столько внимания уделено тюремным «петухам»? Да не пидор ли ты сам, братец?!
Нет, конечно, Щеглов так не скажет — он употребит научное определение: несомненно (или очевидно), больной страдает латентной формой гомосексуализма.
Хотя с чего бы это вдруг?! Спохватившись, Егор даже оглянулся, будто кто-то мог услышать его мысль. Тем не менее писать решил все, что ему будет приходить в голову, ничего не опуская. Тем меньше будет вопросов у доктора на приеме.
«В общем, это был не гадюшник общепитовский, а вполне приличное заведение. Хотя стальные вилки с ножами постепенно разворовали и их заменили алюминиевыми. Шарм, понятное дело, пропал. А под конец и вообще — с кухни, непонятно почему, стало тянуть, мягко говоря, непристойно. Невыносимо просто. Завсегдатаи разбежались, а в зале средь бела дня стали спать за столами бомжи. Закрыли это место, конечно. Грустно. Сейчас там шубами, кажется, торгуют. Я, в общем-то, толком и не знаю чем, потому что, когда прохожу, отворачиваюсь: не хочу этих витрин видеть».
Егор вдруг вспомнил пирожковую на Литейном, недалеко от дома, где он жил. Абсурд какой-то... Ладно «Петухи», но ее-то почему не спасли?! Егор помнил это заведение с детства. Там был дешевый, но не разбодяженный кофе с молоком и горы золотистых пирожков на подносах: с капустой, с яблоками, с луком, — Егору захотелось зареветь, — пончики с вареньем, сочни, лакомки...
Сволочи! Сволочи!! Сволочи!!!
Митя в своей скучающей манере успокаивал Егора:
— Ну, Егор, что ты как маленький, ну, купили ее, твою пирожковую, купили, — а она в таком виде, в каком тебе нравится, не-рен-та-бель-на. Понимаешь, что это такое? Дохода она не приносит.
— Столько, сколько хотелось бы, да? — перебивал Егор, глядя на Митю так, как смотрели бы колхозники на пойманного поджигателя сена. — А хотелось бы по максимуму, да?
Егор люто ненавидел выражение «по максимуму», когда речь шла о деньгах.
— Ну, так это же бизнес, — Митя глядел на Егора как на ребенка, — может быть, если бы плату за аренду так не подняли, ел бы ты и сейчас свои пончики...
— А ее кто поднял? Кто вообще определяет, сколько должна стоить земля, дом? Я понимаю, если бы я сам этот дом построил, — а этому-то сто пятьдесят лет! — И что, вообще не нужно устанавливать арендную плату? Егор, ну, я тебя не понимаю. — Митя пододвигал к себе обе рюмки, наливал. — Ты же выступал за демократию, а теперь коммунист какой-то.
Егор молчал. Экономики он не знал. В чем он твердо был уверен — это в том, что раз построенное нельзя ни сносить, ни даже менять. Если строишь — то навсегда.
— Так не бывает, — посмеивался Митя.
— Так должно быть, — с напором отвечал Егор. Он это просто чувствовал. Там, в пустующих, обреченных на снос домах, — невидимая жизнь... Недавно Егор читал, с какими церемониями возводили дома на Востоке. Считалось, что у каждого места в доме свой дух-охранитель — у порога, у центральной балки — и каждому духу при строительстве полагался дар. Конечно, сносят дома и там, но не так хладнокровно, как здесь, — и часто рядом с высотными зданиями из бетона и стекла, как шляпки грибов из земли, торчат крыши древних домишек, где еще живут. А на дверях кафе с гордостью пишут, с какого года они открыты. Митя сочувственно вздыхал и подливал Егору коньяк:
— Егорка, ты думаешь, те, кто живет в этих домишках, не хотят переселиться в те же небоскребы? Еще как хотят. Накопят деньжат — и переедут. И духов с собой заберут. А домик снесут. Да и на дверях кафе такое пишут, потому что они выдержали конкуренцию. А кто не выдержал, те закрылись — нравились они кому-то или не нравились.
Егору было ясно как божий день, что ни один дух с Литейного или Васильевского острова в новостройках не поселится.
Задрожали стекла. Егор сосредоточился на тексте. Конечно, Щеглову не интересно читать про пирожковую, хотя и он туда точно заходил...
«Чем еще хороша была столовая — там во втором зале был кафетерий. Кофе там варили — лучший на Васильевском острове. Пока не появился подвальчик за углом, на 6-й линии».
Егор решительно убрал про подвальчик. Сколько же можно трусить, оттягивать главное...
«В кафетерии я ее и встретил. Она была маленькая, с крепкой, ладной фигуркой и круглыми, как у кошки, глазами».
Егор поежился: может, написать «как у кота»? Взгляд жены это передавало точнее, но совсем лишало ее женственности. Вообще-то, глаза у нее были не как у кота, а как у лемура. И совершенно зеленые.
На самом деле Егор совершенно не помнил первой встречи. Жена рассказывала, что он на нее и не смотрел, а впился взглядом в ее подругу, перед которой даже встал на одно колено. Егор это шумно отрицал, кричал «брехня!» — но внутренне допускал. Подруга действительно была ярче: взгляд смешливый и пронзительный, кудри каштановые до плеч, говорливая... Жена рядом с ней никогда и не пыталась выделиться. Наоборот, будто уходила из поля зрения и наблюдала со стороны. А первую встречу Егор помнил так: они втроем — он, жена и подруга — уже вышли из «Петухов», подруга куда-то отошла, солнце прямо в глаза бьет — и вот они стоят на углу, и она смотрит на него снизу вверх робко, изучающе, смотрит, замерев, как зверюшка, — и он делает шаг вперед, а она, не меняя позы и взгляда, — шаг назад и в сторону. И продолжает смотреть...
Егор убрал «как у кошки», оставив просто «и круглыми глазами». Задумавшись, втянул щеки. Вспомнил — на этот раз научный — термин.
«Мне сразу показалось, что у нее так называемое „поведение жертвы". Она мне и говорила потом, что на нее не раз нападали... Наверное, не все рассказывала. Не до конца то есть... Может, в этом все и дело, доктор? Вы понимаете, что я хочу сказать, но из нее же клещами всей правды не вытянешь».
Пригоршня пуха сорвалась с тополиной ветки за окном и унеслась прочь. Со стуком распахнулась форточка. Егор сидел неподвижно.
VIII
Митин отец говорил, что все дети до пяти лет — ангелы. Сущим ангелом в детстве был и Митя. Первые шаги он сделал в коммунальной квартире на Петроградской стороне. Район слыл аристократическим, но квартира, где жила семья, была довольно скромной, и единственное, что в ней было аристократического, это Митино происхождение. Его мама была из польского дворянского рода. Будь иначе, Митя, скорее всего, и не тяготился бы проживанием вместе с чужими людьми, а, наоборот, с гордостью причислял бы себя к простому питерскому люду, с удовольствием выходил бы в праздники на кухню поздравлять соседей и слушать песни под баян. Но несоответствие того, что окружало Митю, его представлениям о том, как должен жить знатный человек, заставляло его чураться не только соседей, но даже самого коридора — темного, заставленного рядами обуви, пропитанного тяжелым человеческим и резким кошачьим духом. Особенно Митя боялся бабы Шуры, необъятных размеров шестидесятилетней уборщицы из больницы. Баба Шура двигалась по коридору, переваливаясь с одной слоновьей ноги на другую и хрипло дыша открытым ртом. Когда ее огромный силуэт появлялся в конце коридора, Митя воображал, будто это страшный дракон выползает из своей пещеры. К баянисту дяде Толе, который вечно торчал на кухне в тельняшке и с беломориной в зубах, Митя относился со смешанными чувствами. Дядя Толя был веселым крепким стариком с золотыми зубами и в синих татуировках, чем напоминал пирата и вызывал у Мити симпатию. С другой стороны, Мите не нравились шутки соседа: тот все время говорил, что Митя похож на девочку, и норовил ущипнуть его за попу.
В комнате, где Митя жил с мамой, а сначала и с отцом, царил другой мир. Комната была идеально ухожена, полки полированного серванта были уставлены изящной фарфоровой посудой, на стенах висели старинные гравюры и фотографии. На одной из них был изображен мужчина с пышными усами. На нем были рубашка с поднятым воротничком и сюртук с металлическими пуговицами. Волосы мужчины были зачесаны назад, подбородок слегка приподнят, а один ус казался чуть выше другого. Мужчина глядел куда-то мимо Мити с достоинством и любопытством. Это был мамин дедушка. Митя часто подходил к фотографии и всматривался в усатое лицо. Ему казалось, будто прадед чувствует его взгляд и вот-вот повернет голову, чтобы заговорить с ним. Портрет молчал, и тогда Митя сам шепотом произносил: «Здравствуй, прадедушка!» — и опять ждал. Мите хотелось оказаться там, среди этих людей в сюртуках и котелках, которые изящно позировали то на фоне паровоза, то сидя в карете, то за роскошным столом с белыми цветами и серебряной посудой. Он думал: когда он вырастет и будет фотографироваться, он сделает так, чтобы те, кто потом будет смотреть на его фотографию, могли прийти к нему в гости. Только не в эту квартиру, а в другую, просторную и со светлым коридором, — ту, которая у него будет.
Отец Мити приехал в город из Киргизии вскоре после войны — и вскоре познакомился с будущей Митиной матерью. Они поженились и поселились в коммуналке, которая когда-то была отдельной квартирой и принадлежала Митиной бабушке. Поначалу жили счастливо. Когда появился на свет Митя, радости отца не было предела, однако спустя несколько лет он затосковал...
— Ты знаешь, — говорил он жене, когда они проходили по Кировскому мосту, — смотрю вон туда, вдаль — и вижу горы над водой.
Все чаще, приходя домой после работы, Митина мать заставала мужа с распухшими от слез глазами. На столе стояла початая бутылка водки. Мать решительно убирала ее в буфет. Муж отворачивался к окну.
— Давай съездим ко мне на родину, — сказал он однажды, — если не понравится — вернемся.
Вскоре Митя оказался в сказочной горной стране, какие видел только на цветных картинках в книгах. У Митиной новой бабушки был дом с садом, где росли деревья с невиданными плодами. Вдали синели горы. По утрам с гор стекал туман. Бабушка с отцом стали называть Митю по-новому: Дамир.
— Что это значит, папа? Почему Дамир?
— Это значит «настойчивый». Ты — мужчина, сынок. А значит, должен быть сильным и добиваться своей цели.
— А что значит твое имя? — Искусный охотник.
— А ты искусный охотник?
— Ну... охотился когда-то. Отвык уже... А хочешь, пойдем завтра на рыбалку?
На следующий день, с раннего утра Митя с отцом отправились к горному озеру. Митя ехал верхом на лошади. Отец вел ее под уздцы. Митя то и дело спрашивал про растения. Отец охотно отвечал, как какое из них называется, целебное оно или ядовитое. Потом въехали в ущелье и некоторое время двигались по мелкой речке. Солнце светило прямо в лицо, и Митя ехал с зажмуренными глазами, лишь иногда глядя сквозь ресницы, как течет навстречу слепящее холодное серебро...
А потом он увидел в небе журавля. Сначала он решил, что это белоснежный лайнер, но самолеты крыльями не машут, и он понял, что это огромная птица.
— Кто это придумал, что лучше синица в руках, чем журавль в облаках? — засмеялся отец. — Он, наверное, журавля и не видел никогда — правда, Дамир? Журавль в руках и журавль в облаках — это две разные птицы. Что взять с первой, я и представить себе не могу. Нет, сынок, ценен только второй вид — журавль в облаках. И, когда он пролетает у тебя над головой, — он твой и есть.
Журавль раздвинул ноги в полете и выпустил из себя темное облако, снова став похожим на самолет.
Иногда они уходили в горы, и, когда Мите было трудно карабкаться по крутому склону, отец поднимал его и клал животом себе на плечо. Митя старался не смотреть на уходящую вниз тропу, а небо слепило его, и он снова закрывал глаза.
Безмятежное Митино счастье кончилось, когда он пошел в школу. Конечно, у него были друзья, его принимали в игры, — но относились к нему как к чужому. Часто дразнили. Иногда приходилось драться, хотя драк Митя старался избегать.
Он никак не мог понять, чего от него хотели.
Мать успокаивала и велела не обращать внимания на дураков. Отец грозился открутить обидчикам уши. Митю же все больше занимали не обиды, а вопрос: кто же действительно он такой?
— Мама, а что значит Митя?
— Ну... Митя, Дмитрий... Что-то значит, наверное...
— А почему ты меня так называешь?
— В честь твоего дедушки.
— А его почему так назвали?
— В честь князя Дмитрия Пожарского. Это уже мой дедушка настоял, бабушка хотела другое имя дать — Янек. Они даже поссорились из-за этого.
— А Дмитрия Пожарского почему так назвали?
— Ну, этого уже не узнаешь.
Митя умолк и еще некоторое время шептал про себя: «Митя... Дамир... настойчивый...»
Однажды отец не пришел домой. Мать не знала, где его искать, просто просидела всю ночь у ворот. Утром он пришел опухший, с кислым запахом перегара. Объяснил:
— Не хотел, чтобы Дамир меня таким видел.
Бабушка, однако, все чаще поглядывала с укором не на сына, а на невестку, приговаривая вполголоса:
— Уезжал ведь нормальным человеком...
Потом отец стал исчезать все чаще, и однажды мать узнала, что у него появилась другая женщина.
Мать долго не размышляла: какой бы сказкой ни казалось все вокруг, ее родной дом был на Петроградской стороне. Теперь судьбе было угодно, чтобы вернулись на родину они.
Митя пошел в новую школу, где столкнулся с неожиданным фактом: он вновь оказался для всех чужим. Учительница спросила, как его зовут, и он по привычке назвал свое киргизское имя. Вокруг захихикали. «А как зовут папу?» — спросила учительница, не обращая внимания на всеобщее оживление. Имя отца было встречено дружным хохотом. Митя вскочил, сунул что было сил кулаком в обернувшуюся к нему гогочущую морду и выбежал из класса. На следующий день его затащили в туалет и избили. Вернувшись домой, он сказал, что не пойдет больше в школу. Мать обняла его голову, прижала к себе, проговорила шепотом:
— Ты забыл, что значит твое имя...
IX
Егор никак не мог понять, как Митя мог заниматься бизнесом, будучи патологически необязательным. Черт с ним, что почти никогда не перезванивает, но нельзя же договариваться о встрече — так, чтобы человек все отложил и ждал, — и вообще пропасть. Иногда Егор в сердцах говорил жене, что Митя наверняка принадлежит к особой мафии, члены которой повязаны между собой, — иначе почему его до сих пор не уволили из директоров?
Егор знал, что его друг занимается каким-то строительством, но в чем конкретно заключаются его обязанности, не имел никакого понятия. Митя постоянно менял свои машины на более дорогие, из чего Егор заключал, что строительство это, должно быть, какое-то крупное. Иногда он представлял себе Митю на работе — и перед глазами у него возникала одна и та же картина: длинный кабинет, облицованный дубом, за столом начальник в очках, а перед ним на ковре стоит в почтительной позе Митя с папкой в руке. Начальник смотрит на Митю спокойно, многозначительно и немного по-отечески, а Митя на начальника — подобострастно и с восторженным блеском в глазах оттого, что понимает величие дела, причастным которому он оказался. За окнами, далеко внизу, по темной воде медленно проплывают льдины. Митя кладет начальнику папку на стол и отступает на шаг назад. Начальник открывает папку и одобрительно качает головой:
— На Троицкой площади — это сильно.
— Все согласовано, — произносит Митя ровным голосом.
Начальник снимает очки, выходит из-за стола и приобнимает Митю за плечо:
— Молодец, Микки. Не забудь про сауну. Будут все наши.
Когда, после долгого ожидания, Егору удавалось застать Митю дома, у того на все была отговорка:
— Так получилось, Егор… Ну должен же человек развлекаться…
— Не развлекаться он должен, — орал Егор, — а одухотворяться! А ты не можешь совладать с какими-то кошачьими потребностями. У тебя воля есть?!
Митя морщился, упрекая Егора в занудстве. Егор в ответ обзывал Митю животным и требовал денег за потерянное время и нанесенный моральный ущерб. Митя расплачивался. Потом они пили коньяк.
X
Жена привела из садика детей, разбудила задремавшего за компьютером Егора. Сели обедать.
— Что это ты сияешь? — спросила жена.
— Влюбился.
— Егор мечтательно уставился мимо тарелки.
Жена взглянула насмешливо, чуть дрогнув ноздрями:
— В кого?
Егор ответил с грустью в голосе:
— Не знаю, не могу вспомнить. Начинаю вспоминать — образ рассыпается.
— Во сне, что ли, влюбился? Егор кивнул и опять засиял.
— Ну… и чем вы там занимались?
Егор рассказал сон и добавил:
— Странно... Во сне никогда так не бывает. Там в последний момент обязательно какая-нибудь гадость приключается — и женщины будто не живые, а картинки застывшие; все увеличено, уродливо и напоказ. А тут вдруг — все как в жизни, только легко, без борьбы. И ничего при этом не менялось, не расплывалось, не уходило куда-то. Живая девчонка, ласковая, смешливая, податливая... тело покрыто крошечным светлым пушком. И мое тело было другим... Сам удивился.
— И где же это все происходило?
— На старой квартире, откуда я съехал двадцать лет назад. Я туда часто во сне прихожу. Это где сирень.
Жена устало подняла брови:
— Что же я, помню, где у тебя там сирень?
Егор часто вспоминал дома, где ему приходилось жить. Сначала он видел перед собой огромную полутемную комнату с двумя окнами и залитую солнцем стену дома напротив. Между окнами висела картина, на которой были изображены море и белые гуси, летящие над ним... Это был первый дом, где Егор себя помнил.
Потом он просыпался в комнате с крашеным дощатым потолком и странной печкой в виде ребристой колонны почти до потолка. За окном белел свежими досками заколоченный чердак амбара. Издалека раздавался ритмичный металлический звук, будто кто-то стучал ложкой по сковороде, затем скрип деревянных колес и протяжный крик: «Кероси-и-н!» Мимо окна, покачиваясь, проплывала гнедая лошадиная морда, за ней мужик в кепке и с кнутом и, наконец, телега, уставленная огромными бидонами с темными подтеками.
После было еще два дома на городской окраине. В первом прошла его школьная жизнь, во втором он прожил до тридцати лет. Они находились по соседству друг от друга и вспоминались — да и снились — как один, утопающий среди тополей и кустов сирени.
В каждом доме Егора ждала мать. В доме, где висела картина с гусями над морем, — еще молодая, бойкая, с черными волосами, собранными на затылке, и загорелым лицом. Там, где пахло сосновой смолой, — молчаливая, со смеющимися глазами — будто боялась неосторожным словом разрушить картину, сотканную из самых сокровенных воспоминаний Егора. На окраине, где за окном качались ветви сирени, — уже с распухшими ногами и чудаковатой пегой прядью на лбу, которая лихо топорщилась кверху...
Она всегда узнавала его: он для нее всегда был один и тот же, а какой — ему было неведомо. Егор проходил в дом, садился к столу и ждал, пока мать, спиной к нему, хлопотала у плиты. Она спрашивала у него о делах, а он, глядя в окно, отвечал ей односложно, скорее для себя, чем для нее, как отвечают в подушку, уже догадываясь, что говорят во сне.
Он представлял себе, что, когда он уходит, она возвращается к столу и застывает, неподвижно глядя перед собой, будто каменея от скорби, — как рисунок в закрытой книге — и оживает, наверное, лишь тогда, когда за дверью снова раздаются его шаги.
С матерью Егор разъехался тринадцать лет назад. Теперь она стала совсем сухонькая и седая, а в глазах появился детский восторг... Мать теряла память, и Егор испытывал постоянную муку, представляя себе, что придет день, и она не узнает его. Еще он боялся, что и его когда-нибудь постигнет такая же участь.
Жена смеялась:
— Тогда ты меня будешь принимать за маму.
Она видела, что он уже иногда относится к ней как к матери. Хотя чаще он, оговариваясь, называл ее, как сыновей — «мой мальчик», и осекался при этом. Он боялся, что это проявление какой-нибудь скрытой ненормальности. Хотя, как он читал, эти ненормальности должны проявляться в снах, — а в снах он видел женщин. Все чаще — жену. Проснувшись, он радовался — и рассказывал ей. Жена с великодушным видом выслушивала, а потом неизменно язвила, будто обдавала холодным душем.
За семь лет совместной жизни она ни разу не сказала ему, любит она его или нет.
— Человек сам должен чувствовать, — объясняла она. Егор брал ее за плечи и вглядывался ей в глаза. Она молча прижималась к нему. Егору нужны были слова, чтобы знать, — а она молчала...